Менахем-цыган
Каждой осенью, в короткие, поминальные по мужскому лету дни в притихший, обморочный Йонамиестис на старых повозках, заляпанных сдобной дорожной грязью, приезжали Бог весть откуда (то ли из Белостока, то ли из Кенигсберга) незваные гости - цыгане. На заросшем сиротливыми кустиками жухлой травы пустыре над Вилией они выпрягали своих усталых и послушных лошадей и, раскинув выцветшие на солнце, латанные-перелатанные шатры, принимались из битого кирпича сооружать времянки-каменки для приготовления своей нехитрой снеди. Кое-как устроившись на облюбованном месте, пришельцы в одиночку и группками отправлялись на привычный промысел в местечко – мужчины за гроши лудить прохудившиеся медные тазы и кастрюли, еще пахнувшие брусничным или малиновым вареньем, а женщины с малолетними детишками на руках - предсказывать на ломаном польском или на изуродованном немецком каждому желающему его близкое и далекое будущее. Работы у лудильщиков было, хоть отбавляй – не то, что у гадалок. Евреи, опасавшиеся пускать чужаков на порог, ни в каких предсказаниях не нуждались – они знали, что, как пелось в расхожей песне, ничего хорошего ни в настоящем, ни в будущем их не ждет: в понедельник – картошка, во вторник - картошка и через десять лет тоже картошка, и потому только отмахивались от назойливых ясновидиц. В отместку за отказ услышать о дальней, счастливой дороге и златых горах, о бубновых королях и пиковых дамах ворожеи под шумок ухитрялись умыкнуть то простодушную безнадзорную хохлатку, то приглянувшуюся байковую рубаху или ситцевую блузку, сушившиеся на веревке, а то и похрюкивающего на подворье соседки-литовки подсвинка – сунул в торбу, и поминай как звали. На воришек никто жаловаться и не думал. Жалуйся, не жалуйся, все равно в кутузку никого не упекут. - Засади их в тюрьму, расходы на них будут куда больше, чем ущерб от воровства, - уверял осведомленный во всех тюремных тонкостях единственный страж порядка в Йонамиестисе Пятрас Гаршва. - Ну съедят обворованные одной курочкой или одним поросеночком меньше. Что за беда? Вот если бы цыгане, скажем, у господина бургомистра угнали автомобиль немецкой марки, как когда-то его любимца – английского рысака. Тут уж, поверьте, угонщику влетело бы как следует. Помните, сколько впаяли за это вашему сородичу? – хитро прищурившись, вопрошал, бывало, словоохотливый Гаршва, и его мохнатые, тронутые изморозью, брови напуганными ласточками мигом взлетали вверх. - Пятерочку! Тогда о Менахеме-цыгане все столичные газеты – и «Литовские новости», и "Двадцатый век" писали, пожалуй, больше, чем о наших летчиках-героях, которые на «Литуанике» перемахнули через океан из Америки.
- Как же, как же, помним, - без запинки угодливо привирал обласканный вниманием полицейского сапожник Гедалье Казацкер, к которому Гаршва частенько забегал обогатить свой скудный идиш, выученный за долгие годы общения с евреями, и при случае согреться дармовой чаркой кошерной наливки. - Мы Менахема-цыгана и после смерти не забудем. - После чьей смерти? - Как это чьей? После его, конечно. Что там говорить - знаменитость! Были у нас и пророки и цари, но евреев-конокрадов в помине не было. Не сойти мне с этого места, их и вовсе бы не было, - клялся льстивый Казацкер, - не вздумай этот бесшабашный Менахем угонять рысака нашего бургомистра. Вы, господин Гаршва человек умный – иначе бы не служили в полиции, а день-деньской подбивали, бы, как я, грязные подметки, – скажите на милость, зачем нам, евреям, которые, можно сказать, с детства и до гробовой доски ходят пешком, чужие лошади? Каждому известно - землю мы не пашем, ни за кем галопом не гоняемся, сидим себе тихонечко за колодкой или за швейной машинкой, чтобы заработать на субботнюю халу и фаршированную рыбу. Зачем, спрашивается, нам чужие лошади да к тому же английской породы?
Еврейские вопросы всегда ставили Гаршву в тупик. Не успеешь выкорчевать один, как тут же отрастает дюжина таких же каверзных. - Это правда, землю вы не пашете и ни за кем, слава Богу, на рысаках галопом не гоняетесь, и если бы вашему Менахему не вздумалось угонять рысака господина бургомистра, все было бы по-другому, – бормотал захмелевший Гаршва. И ради кого он пустился на эту авантюру? Ради дочки рабби Иехезкеля Голды? Ради мельниковой внучки Хаси? Ради вашего поскребыша - Песи? - Ради моей Песи пока никто никого не угонял. Дай-то Бог, чтобы еще при моей жизни нашелся охотник, который бы угнал ее вместе с приданым. Какая дурь втемяшилась Менахему в голову, что он вместо того, чтобы обменяться обручальными кольцами с еврейкой, увязался за дикаркой, имени которой толком-то не знал, и из первого жениха в округе стал первым евреем-конокрадом… - Говорят, эта цыганка и по сей день ему покоя не дает. Как только услышит за окнами скрип ихних колес, так он ноги в руки и - на косогор к табору. - Не дает, к сожалению, не дает, - подтвердил вечный кивальщик и поддакиватель Гедалье Казацкер. - Если бы он втрескался в какую-нибудь из ваших - Ону или Гражину, это куда бы ни шло. Пусть они и другой веры, но свои, здешние. А у цыган какая вера? Они только в воровство верят. И где это слыхано, чтобы нормальный еврей менял свой дом на табор. - Раз бежит, значит, тянет его...
Гаршва, конечно, хватил через край - Менахем-цыган давно на косогор не бегает. С такими болячками, как у него, не очень разбежишься. Он еще в тюрьме подхватил какую-то паскудную хворь – то ли легкие прохудились, то ли печень подвела. Из-за нее, из-за этой хвори, он целыми днями не выходил из дому. Сидел на колченогом, грубо сколоченном стуле и с утра до вечера молча, не мигая, смотрел в засиженное мухами окно, и никто не знал, что он там кроме щербатой, расцвеченной алыми коровьими лепешками мостовой, высокого неба, забеленного медленно и прощально плывущими облаками, нещедрого на тепло солнца да пролетающих над бескрылым местечком птиц видит. Правда, никто и не отваживался у него допытываться – каждый волен видеть все, что ему хочется. Господь даже мухе дал глаза, чтобы та могла полюбоваться не только помоями в ведре и мусором на свалке, но и недосягаемыми, голубыми небесами. Допытывайся у Менахема, не допытывайся, все равно из него ничего путного, как из застывшей на подоконнике задумчивой мухи не выжмешь. Все слова давным-давно опали с его уст, как по осени листья с вяза, и ветер унес их невесть куда. Может, Менахем-цыган видел себя, как прежде, здоровым, и смелым, мчащимся на угнанном рысаке из заскорузлого Йонамиестиса в дальний край, где воли больше, чем счастья, и где измена страшней, чем гибель; может, смотрел в окно и переговаривался с ангелами или подбирал для себя облако, чтобы, поднявшись в высь, закутаться в него, как в саван, и навсегда растаять в предвечернем мареве...
Еще совсем недавно Менахем ни о каких дальних краях не думал, не то, что с ангелами - со своими одногодками не разговаривал и в облака не кутался. Зимой и летом ходил с открытой нараспашку грудью, купался в сердобольные литовские морозы в коварных прорубях Вилии, был мастеровит, умел шить одежду и подбивать подметки, плотничать и красить стены, складывать печи, рыть колодцы. В местечке злословили, что он умеет делать все кроме детей. - У тебя - что, нечем? - Есть чем, но не с кем, - отшучивался Менахем. - Как это не с кем? Девицы за тобой табунами ходят. А ты от них нос воротишь. Выбирай любую! Не выберешь – бобылем останешься, запаршивеешь без женщины, - подтрунивал над ним Гедалье Казацкер, отец засидевшейся в девках Песи. - Ты что, не знаешь, что в холостяцкой постели черви заводятся? - подначивал его мельник Ошер Ривкин. – Если долго не будешь пользоваться своим пестиком, он, чего доброго, у тебя заплесневеет и тоже превратится в сморщенного червячка. Упрямого Менахема уговаривал даже степенный рабби Иехезкель, который без всяких колебаний выдал бы за него свою старшенькую Голду и отписал бы молодоженам дом. - Каждый еврей должен оставить на земле еще одного еврея, - поучал его рабби, когда тот приходил пилить для молельни дрова на зиму, чистить во дворе колодец или просто молиться. - А ты, Менахем, по-моему, мог бы, с Божьей помощью, увеличить их число не на одну единицу, а на целый миньян…Чего же ты, красавец, ждешь? - Любви, рабби, любви, - отвечал Менахем, который и без Божьей помощи мог бы настругать их с десяток. - Мало, чтобы тебя любили, важно, чтобы и ты отвечал тем же…
Рабби Иехезкель был великом знатоком Торы, но в любви он мало чего смыслил, ибо больше всех на свете любил не преданную ему Черну, а Господа Бога, который, к счастью, был не женщиной и любви которого никогда не надо было ждать. Любовь Господня была с ним всегда и всюду: днем - на амвоне, а по ночам - в супружеской постели. Старик слушал Менахема, покачивал головой, усыпанной нетающими снегами времени, не то порицая его, не то воодушевляя. Менахем и впрямь до тюрьмы был жених на загляденье - черные, густые, как колесный деготь волосы; широкие, крепкие, как кладбищенские плиты, плечи; голубые, как у христианина, глаза. С ним заигрывали и рослые, мускулистые, созревшие для соблазна и утех литовки, которые ласково, на свой лад называли его Миколюкас. Встретят где-нибудь на улице или у реки, и давай искушать: - Миколюк, приходи завтра на маевку… Научим тебя клум-пакойис танцевать! И кадриль! И польку! Не бойся, не тронем, домой вернешься целехоньким. Ха-ха-ха!.. А если и тронем - еще спасибо скажешь. В чужом саду яблочки слаще. Ха-ха-ха!.. Правда, Антанина? - Правда, правда, Казе! Слаще! Ха-ха-ха! - Приходи, Миколюк, на Заячий лужок. Не пожалеешь…
В местечке тревожно и злорадно перешептывались: начнет, мол, с кадрили или польки, а кончит крещением в костеле. Такое в Йонамиестисе уже случалось. Сын аптекаря Менделя Левина надкусил яблочко из чужого сада и вскоре из Мотла стал Мотеюсом Левинскасом, и сменил бархатную ермолку на серебряный нательный крест. Менахем ни на какие призывы не откликался, внимания на подковырки не обращал, на Заячий лужок не ходил, в чужие сады не забирался, и, если с кем-то и водил дружбу, то только с сиротой Брахой, хромоножкой, служившей нянькой и кухаркой у многодетного рабби Иехезкеля; защищал ее от поклепов и злых оговоров, будто она, невенчанная, вот-вот понесет от него и родит мамзера - байстрюка. За глаза ее в Йонамиестисе называли дурочкой, блаженной, но Браха ни на кого не таила зла, улыбалась каждому встречному и поперечному своей беззащитной и неброской улыбкой, убеждая не столько других, сколько самоё себя, что любить должно не только того, кто тебя любит, но и того, кто тебя не любит. Разве река не поит всех – даже сбрасывающих в нее навоз и гниль, разве деревья не шелестят для всех – даже для ломающих их ветки и обдирающих их кору, разве птицы не тешат своим сладкозвучным пеньем всех – даже тех, кто держит их годами в неволе? Господь Бог никого и никогда не осуждает за любовь. Только за ненависть и злобу. Это она, Браха, ничего дурного не подозревая, в один из осенних дней невольно свела Менахема с той, из-за которой вся его прежняя жизнь пошла кувырком. - Знаешь, c кем сейчас рабби Иехезкель разговоры ведет? Ни за что не угадаешь. - Ну? - С цыганкой из табора. - Ну? - Она за один лит согласилась рассказать про его судьбу. Рабби лит дал, но от гадания отказался. - А что - разве он и по-цыгански понимает?
- Нужда заставит - и по-птичьи запоешь. Цыганка, оказывается, говорит на идише. Плохо, но понятно. Рабби сказал ей - всё, что человек должен знать про свою судьбу, уже давно написано в Торе. Там, мол, ясно сказано о том, что было тысячи лет тому назад, что произойдет через мгновенье и что случится через тысячи лет… Другая после этого не стала бы ему досаждать и ушла бы, но эта и бровью не повела.. - Если рабби Иехезкель сам не решается ее выпроводить, может, помочь – кликнуть ее. Пусть лучше мне за лит погадает и скажет, что меня в ближайшее время ждет, - неожиданно выпалил Менахем. Он и сам не смог бы объяснить свой внезапный и бездумный порыв, тем более, что в никакие гадания не верил. Что это было – то ли неутоленное любопытство, то ли подспудное желание узнать о себе то, что от других вряд ли когда-нибудь узнаешь. - Она, между прочим, красивая, - просто, без всякой зависти, скорее с какой-то застенчивой гордостью, словно речь шла о ней самой, - сказала Браха. - Таких красавиц я сроду не видела. Даже во сне. Брахины слова еще больше раззадорили Менахема. Кем, кем, а писаными красавицами Йонамиестис похвастать не мог... - Чего ж она там так долго?
- Наверно, все-таки пытается уломать старика. Я своими ушами слышала, как она говорила, что цыгане знают то, чего нигде пером не написано и никто, кроме них, на свете не знает. - Может, и впрямь знают. - Рабби Иехезкеля не привык выгонять пришельцев. Пока не накормит, не расспросит, есть ли у них крыша над головой, не отпустит. Кто кроме него оставляет на ночь открытой дверь для бездомных и гонимых? Наш рабби, даруй Господь ему долгие годы, не так боится того, что его ограбят или убьют, как того, что не успеет вовремя кому-то прийти на помощь. Наконец цыганка вышла. Она и впрямь была красива какой-то диковатой, дразнящей красотой – высокая, смуглолицая, белозубая, в длинной, широкой юбке, увешанной вдоль пояса аляповатыми блестками, в цветастом платке, из-под которого выбивались отливающие глазурью черные пряди; крупные лунообразные серьги, которые при ходьбе позвякивали и сверкали в ушах, как ломти диковинных заморских плодов. У нее была стремительная походка – она передвигалась, как лесной зверек, прыжками, словно одновременно высматривала и подстерегающую опасность, и свою очередную жертву. Цыганка скосила свои большие, цвета вишневого варенья, глаза сперва на хромоножку Браху («Ну ей, бедняге, с колыбели уже всё нагадали»), потом задержала взгляд на стройном, молодцеватом Менахеме («Этот красавчик вполне может сойти и за цыгана») и, смекнув, что ничего на них не заработает, собралась было пройти мимо, как ее остановил мужской голос: - Меня зовут Менахем. - А меня Ильда. - Можешь мне погадать? - Почему бы нет? Я гадаю всем, кто платит. - Я заплачу, - пообещал тот, кто мог сойти за цыгана. - На картах или по руке? - По руке. - Но деньги, милый, наперед. - Сколько с меня? - Со всех по литу. Менахем полез в карман и достал оттуда денежку. Ильда долго рассматривала монету, переворачивала с боку на бок, спрятала ее куда-то в безразмерную юбку, потом своей окольцованной, загорелой рукой взяла пятерню Менахема и нараспев, перемешивая осколочный идиш с шипучим польским, принялась с каким-то глухим неистовством нашептывать что-то про предстоящую любовь Менахема к пиковой даме, которая скоро явится и воспламенит его одинокое сердце, как молния в поле стожок соломы; про счастье, которое он потеряет, если ради любви не отречется от всего, что было ему дорого до встречи с прекрасной незнакомкой.
Браха слушала Ильду с почтительным испугом, удивляясь ее напору и уверенности, а Менахем смотрел то в бездонные, омутные глаза ворожеи, то на ее окольцованную руку, заразительное тепло которой растекалось по всему его телу и вызывало какое-то безотчетное томленье и смутную и непривычную тревогу. - Фартик! (Готово!), - низким, грудным голосом сказала Ильда. - Лучшего будущего ни у кого за лит не купишь, - и рассмеялась. Рассмеялся и Менахем, не заметив, что все еще держит ее за руку. - Руку-то мне, красавчик, верни. Рука моя, золотко, стоит намного дороже, чем гаданье. И снова рассмеялась. Менахем смутился и отдернул свою пятерню - Прощай! – пропела Ильда и поспешила к другим домам за новой данью… А страстной любви, несметного богатства и дальних дорог у нее было припасено для всего местечка. - Понравилась она тебе? – тихо спросила Браха и, не дожидаясь ответа, добавила: - Жаль, что не еврейка. Тогда ты на ней уж точно бы женился. - Глупости, - бросил он, не возразив, однако. - С чего ты взяла? - Так мне показалось… Слова Брахи ошеломили его. Хромоножка своим женским чутьем ревниво угадала то, что вертелось у него в голове и в чем он стеснялся самому себе признаться. Хотя чего стесняться? Разве Господь спрашивал, какого Ева роду-племени, цыганка она или еврейка? Всевышний никаких дознаний ей не устраивал, соединил с Адамом и благословил. Почему же Он не может сделать то же самое с ним и Ильдой?
Не успел Менахем расстаться с ворожеей, как вновь стал бродить по местечку и искать с ней встречи. Стоило ей выйти из какого-нибудь дома, где она за лит предсказывала златые горы и кучу детей, как он тут же подкрадывался сзади и по-мальчишески звонко, восклицал: - А мне погадаешь? Прохожие евреи оглядывались на его окрики и с немым состраданием крутили боевым указательным пальцем у виска или назидательно доили свои пейсы. Ильда испуганно оборачивалась и, увидев Менахема, принималась хохотать на всю улицу... - Я тебе уже всё нагадала. - Не все, не все. Что-то ты все равно утаила. Ведь утаила? Давай еще раз. И так изо дня день. - Я тебя, красавчик, разорю… Денег на меня не хватит. - Хватит, хватит. А не хватит, банк ограблю!..
Менахем мягко и настойчиво втягивал Ильду в эту непонятную и небезопасную игру, исподволь как бы приручая, и та не противилась его забавным шалостям, а зачастую даже их своим хохотом поощряла. Пока платит, пусть шалит. Его ухаживания льстили ее самолюбию и скрашивали нищенские, однообразные будни. Приученная с детства всё оценивать трезво, извлекать из всего, пусть малую, выгоду, она нисколько не сомневалась в том, что как только табор стронется с места и покинет это замурзанное местечко, ее игра с этим прилипчивым воздыхателем навсегда закончится - он, наконец, уразумеет, что оседлому еврею к цыганке приставать нечего. Еще не было такого случая, чтобы евреи женились на цыганках, а цыганки выходили за евреев. В Польше какая-то сумасбродная цыганка попыталась нарушить священный завет предков, и отец за это забил ее до смерти плетьми. Достанется Ильде, если в таборе пронюхают про ее шашни с Менахемом. Что с того, что он похож на цыгана? Воробьи с соколами вместе не летают. Еврей не станет всю жизнь кочевать по белу свету, мотаться из одного местечка в другое, из одной страны в другую, он ни за что не променяет свою крытую дранкой или черепицей крышу на дырявое осеннее небо, и цепи, которыми он прикован к своей лавке и синагоге, к цирюльне и к столярной, на голодную свободу и бесприютную волю. Ильда никогда не забывала наставлений деда: - Бог создал человека, а ветер - цыгана. Нынче тут, завтра там… При встречах с Менахемом ей на неподатливом идише или на невнятном польском недоставало слов для того, чтобы растолковать ему, что она издавна назубок усвоила от своих предков - держаться подальше от чужих, не верить никаким их посулам и клятвам, не ждать от них никаких милостей - иначе беды не миновать. Неровен час, поддашься, девочка, нахлынувшему чувству и жестоко и непоправимо за него поплатишься…
Бабье лето шло к концу. Расположившийся на косогоре табор готовился не то к возвращению в Польшу, не то к переезду на зимовку в Германию, еще сулившую оскудевшее тепло. По вечерам цыгане жгли костры, и их яркие сполохи ложились на сонные, съежившиеся дома погашенного Йонамиестиса. С косогора над Вилией до местечка нет-нет да долетали обрывки тягучих, просмоленных мглой, цыганских песнопений и тоскливое конское ржанье. Ильда больше в местечко с косогора не спускалась, и Менахем уже не надеялся ее встретить. Сам он в табор приходить не решался - придешь и живым оттуда не уйдешь. Но вдруг, в одно пасмурное утро, перед самым отъездом Ильда сама появилась в местечке и принялась возле синагоги подкарауливать Менахема. - А я-то думал, что вас уже ветром сдуло, - удивился он, когда столкнулся с ней у ворот молельни. - Вы что - не уезжаете? Остаетесь? Он уже готов был выплеснуть на нее обуявшую его радость, но Ильда своей хмуростью как бы умерила его пыл – мол, не радость меня сюда привела, а беда. - Цыгане нигде не остаются. Приходит срок, и мы отовсюду уезжаем. Она помолчала и через мгновенье уже не так резко выдохнула: - Уедем и отсюда. Если, конечно, кто-нибудь поможет. - А что случилось? - Зоська пала… - Зоська? - Наша лошадь. А без лошади цыган как без рук и без ног. А нас в семье шестеро - отец, мать, три сестренки, мал мала меньше, да старенькая больная бабушка…
- Я бы рад, - опешил Менахем. - Но у нас дома только кошка и три курицы с петухом. - Курицу в повозку не впряжешь. Нужна лошадь. - Да, но где ее взять? Балагула Шая своего битюга не даст. С могильщиком Иосифом и говорить нечего - его кляча еле ноги тянет… - Следующей осенью, когда приедем снова, мы вернем ее хозяину. Это неправда, что все цыгане – воры. Если поможешь, то всё, что я тебе нагадала, сбудется. Честное слово. - Я подумаю, - сказал Менахем, не связывая себя обещаниями. - Табор уходит послезавтра утром, - стараясь скрыть свое недовольство, помрачнела Ильда. - Цыгане не думают, а действуют. А вы думаете, думаете и ничего не делаете. Поэтому вас и не любят. - А вас не любят за то, что вы делаете, - огрызнулся. Менахем. - А мы в чужой любви не нуждаемся. И ни у кого ее не клянчим! Ильда вдруг повернулась и вприпрыжку, как вспугнутый зверек, обиженно зашагала прочь... Всю ночь Менахем ворочался с боку на бок и мысленно повторял ее слова о чужой любви, в которой они не нуждаются, и спорил с Ильдой до самого утра. Она, видно, считает его трусом, не способным на поступок, достойный настоящего мужчины… Но он ей докажет, что это не так. Докажет, что в чужой любви нуждаются все, даже собаки. Под утро он отправился на окраину к конюшне бургомистра, выпилил лобзиком из деревянной двери замок, нырнул в хлынувшую темень и осторожно вывел бургомистрову лошадь, боясь, что та, почуяв запах чужака, заливисто заржет и выдаст его. Уже светало, когда Менахем неуклюже взобрался на рысака и помчался во весь опор к табору.
Табор спал. Услышав конский топот, из шатров то тут, то там стали высовываться их обитатели и с недобрым любопытством разглядывать седока на неоседланной породистой лошади. - Я ищу… паняле…(барышню) Ильду, - выдавил Менахем. - Ильду Бальцерович? Их шатер там. Второй с краю, - буркнул кто-то из зевак. Возле крайнего шатра бугрилась свежая могила, в которую, видно, зарыли павшую Зоську. - Паняле Ильда! - несмело позвал Менахем. - Паняле Ильда! - его голос ломался от растерянности и нетерпения. Долго никто не отзывался, и Менахем уже подумывал спешиться, привязать рысака к оглоблям повозки, в которую была свалена упряжь Зоськи, и, заметая следы, лесной тропой вернуться в местечко. Но тут из распахнутого шатра выскользнул высокий, дородный цыган с пышными, как бы вывязанными из шерсти усами и коротко и зло сказал: - Ильда спит. Что господину угодно? - Передайте, что я ее просьбу выполнил. - Какую просьбу? - неласково спросил усач. - Пригнал для вашей семьи эту лошадь. - Ильда! – закричал тот, – Ильда! К тебе какой-то господин. – И, не дождавшись дочери, юркнул в шатер. Вскоре показалась заспанная Ильда.
-Ой! Менахем! Что я вижу? Лошадь! Живая лошадь! – Она бросилась к нему, схватила за руку и быстро и лихорадочно поцеловала. – Ты…ты настоящий цыган!.. - пролопотала. - А теперь уходи! Слышишь – уходи, пока мой отец не прирезал обоих… - Счастливо, - выдавил Менахем. Когда он обернулся, то увидел, как Ильда прильнула щекой к огромной, теплой голове лошади и стала что-то жарко и благодарно ей шептать. Рысак понятливо качал головой, и его лохматая грива шелестела над Ильдой, как плакучая ива Поиски похищенного вороного поручили единственному стражу порядка в Йонамиестисе Пятрасу Гаршве, но все его старания оказались напрасными. Кроме впавшего в многолетнюю и безмятежную спячку чешского браунинга на тощей заднице, никаких средств для поимки похитителей у него не было. Потерпевший бургомистр несколько раз звонил сыщикам в Каунас, но такие происшествия их сейчас не очень-то заботили и волновали. До рысака ли, когда немцы объявили войну соседней Польше, а русские по навязанному договору под гром оркестров вошли в Литву и разместили в ней свои воинские базы и гарнизоны. Через сутки после угона Менахем явился в полицию с повинной. - Ай, ай, ай! Такой серьезный молодой человек, и вдруг конокрад… Зачем ты дуралей это сделал? Разве твой дед гончар Нохем крал лошадей? Разве твой отец - столяр Лейзер ночами выпиливал дырки в чужих дверях? Еврей может на поллита надуть любого, даже его превосходительство президента, недоплатить в казну налоги, не долить в корчме водки, недодать в лавке сдачи или продать покупателю не весенней свежести селедку. Но врываться в конюшню и красть лошадь?! Фэ! Суд над гражданином Литовской республики Менахемом Лурье был скорый и справедливый. Как взломщика и вора, угнавшего у официального лица лошадь английской породы его приговорили к пяти годам заключения в каторжной тюрьме. И куковать бы ему в ней на нарах весь срок от звонка до звонка, вспоминая за решеткой цыганский табор, Ильду с ее бесовскими чарами, бездонными, как омут глазами, если бы в одночасье в Литве не сменилась власть, и в тюрьме не появились бы следователи в чужеземной форме с невиданными знаками отличия и не принялись бы сортировать и отсевать заключенных.
- За что, голубчик, сидишь? – спросил его по-литовски веснушчатый офицер в новехонькой форме и с красной звездой на фуражке... - У бургомистра нашего местечка лошадь угнал. Хотел помочь одному попавшему в беду семейству, - воспрял духом Менахем. - Лошадь? У бургомистра? Да за это же, голубчик, тебе не отсидка положена, а высокая правительственная награда… медаль за проявленное милосердие. Ты, можно сказать, против нашего классового врага - буржуев пошел. - Да не пошел я против... Просто так вышло. Я… - Ладно, – перебил его горбоносый и рукавом мундира вытер со лба блестевшие росинки следовательского пота. - Твоя фамилия Лурье? - Правильно. Менахем Лурье. - Так вот что, товарищ Лурье: собери свои манатки, и на выход! Когда Менахем вернулся в местечко, там уже прежнего бургомистра не было - на своем заграничном автомобиле он заблаговременно укатил в Тильзит к немцам. Не шлифовал больше казенными ботинками улицы Йонамиестиса и дозорный Пятрас Гаршва, высматривавший лишнюю кошерную рюмку: Советы у него отняли потертую кобуру с чешским браунингом, и каждый Божий день он аккуратно заливал свое безысходное горе не кошерной наливкой у Гедалье Казацкера, а хуторским самогоном.
Выпущенного из тюрьмы Менахема в местечке встретили холодно и даже враждебно. Еще бы - взял и опозорил всех перед всем миром. Теперь куда ни пойдешь, куда ни поедешь – всюду слышишь: ах, эти йонамиестские конокрады! Только хромоножка Браха и престарелый рабби Иехезкель не отвернулись от Менахема - всячески помогали ему поскорей оправиться от каторги и подлечить дырявые легкие. - Не осуждайте его! Добро в одиночку не ходит, - уверял противников Менахема рабби, умудренный жизнью и не склонный к окончательным приговорам. - Чтобы сделать доброе дело, человеку иногда приходится брать и зло в компаньоны... Браха поила его разными целебными отварами, готовила для него еду, обстирывала, защищала от дурной молвы, а рабби Иехезкель все время подыскивал для него какое-нибудь занятие – то попросит половицы в синагоге перестелить, то окна застеклить, а то и сколотить для богомольцев новые скамьи.
Благоволил к «политзаключенному» и новый помощник бургомистра – брат сапожника Гедалье Казацкера – коммунист-подпольщик Хаим по прозвищу Рыжий. По его подсказке Менахема, как борца против угнетательского строя, избрали в какой-то местечковый совет трудящихся, но избранника ни советы, ни дурная молва, ни наставительные беседы с рабби Иехезкилем не занимали. В свободное от работы время Менахем сидел дома и неотрывно смотрел в окно, а в погожие дни отправлялся подышать свежим воздухом на косогор, где последний раз виделся с Ильдой. Тут, на пустыре, под открытым небом, он мог под миротворное журчанье Вилии без всяких помех предаваться воспоминаниям. Иногда он засыпал на осеннем солнышке, и ему снились цыганские шатры, раскинутые на пустыре; неоседланная вороная лошадь, спокойно прядущая мшистыми ушами; утренний жар Ильдиных губ, обжигающих своим прикосновением его, Менахема, шершавую руку; огромные, как луны, латунные серьги, позвякивающие в тишине - динь-динь-динь; Ильда, шепчущая ему на ухо по-цыгански какие-то слова. Менахем силился понять их потайной, будоражащий смысл, который ускользал от него, как только она их произносила. В сон на цыпочках входила верная Браха, поила его каким-то сладким и дурманящим зельем, а он у нее как будто спрашивал, как по-цыгански любовь. «Как и на идише», с придыханием отвечала Браха. «На всех языках любовь – всегда любовь». Менахем просыпался и растерянно оглядывался – вокруг носились и жужжали шмели, по небу плыли легкие перистые облака, и в самое близкое из них, которое висело над ним, он кутался, как в саван, и таял вместе с ним в предвечернем мареве… Осень шла за осенью, но после смены старой власти табор в Йонамиестисе больше ни разу не появился.
- Границу с Польшей перекрыли. Сюда никого не пускают. Но говорят, в Кедайняй какие-то цыгане объявились, - стараясь утешить Менахема, сказала как-то чуткая Браха. Ее слова приободрили беднягу, и он подумал, не съездить ли ему в Кедайняй - от Йонамиестиса туда было рукой подать. Но тут один за другим из жизни ушли его родители. Отец - в сентябре сорокового, а мать через два месяца - на Хануку. А потом… потом началась война русских с немцами, и всем стало не до цыган. На улицах местечка снова утвердился Пятрас Гаршва, правда, в штатском, без чешского браунинга на заднице, но зато с белой нарукавной повязкой и заряженным автоматом наперевес. Вместе со своими дружками он сгонял, как скот, на рыночную площадь Йонамиестиса всех евреев, которых он когда-то охранял и у которых не раз опохмелялся, не брезгая закусывать и подозрительной мацой. Впереди всех ковылял рабби Иехезкель с Черной и своим выводком. - Успокойтесь! Положитесь на Господа! - твердил он. - Сейчас Господь не тот, кто на небесах, а тот, в чьих руках автомат с полной обоймой, - проворчала Черна. Сапожник Гедалье Казацкер по старой дружбе допытывался у автоматчика Гаршвы, куда тот их гонит. - В рай, - с ухмылкой ответил Гаршва. - И чтобы не было обиды, всех разом - одним махом. Менахем-цыган в рай попал не сразу – сперва из Йонамиестиса в каунасское гетто, а оттуда в Польшу, в лагерь. Лагерь назывался невинно и звонко - Майданек. От него до рая, как оказалось, было ближе, чем от родного дома до рыночной площади в Йонамиестисе. Каждый день под звуки бравурной музыки в рай отправлялись сотни. Покойницкая команда, в которую кроме Менахема определили поляка Яцека, француза Жюстена и датчанина Харальда, каждое утро подкатывала к дверям битком набитого еврейками и цыганками женского барака и выносила из него свежие, еще не остывшие трупы голых, обезображенных голодом и побоями невольниц. Задыхаясь от ужаса и жалости, возчики сваливали белеющие, как сухие берёзовые поленья, тела на дно скрипучей, пропахшей тленом телеги и доставляла их в лагерное чистилище – крематорий.
По ночам Менахема мучили кошмары – он представлял себе, как лежит на досках, голый, еще живой, под грудой покойников, как телега подъезжает к крематорию, как возчики хватают его за ноги и за руки и швыряют в зев пылающей, ненасытной печи. Менахем в ужасе вскакивал с нар, пялился в густую, как обувная вакса, вонючую темноту и на весь барак что есть мочи кричал: - Что вы делаете?! Я еще живой! Живой! После этих еженощных снов и ежедневных рейсов Менахему до дрожи хотелось, чтобы поскорей покончили и с ним. Он нисколько не сомневался, что и ему давно уготовано место в покойницкой телеге и что никакого чуда не произойдет. Сегодня он, как в гроб укладывает других, накрывает их рваной попоной, а завтра новая покойницкая команда швырнет его на дно телеги и повезет к печам. Но уж так повелось на белом свете: когда изверишься во всем, когда смерть кажется Божьей милостью, как раз и случается чудо. В начале второй лагерной зимы с ее жестокими морозами Менахем в женском бараке, куда он вместе с напарниками зашел за очередным грузом, вдруг увидел женщину и обомлел: Ильда! - окликнул он ее. Одетая, как чучело, в какие-то топорщившиеся лохмотья, коротко, почти наголо остриженная, без своих латунных серёг в маленьких, заросших пушком ушах, в стоптанных, рваных ботинках, она даже не шелохнулась - стояла у нар и с напускным спокойствием смотрелась в осколок мутного, со стершейся амальгамой зеркальца.
- Ильда! Женщина обернулась, вытаращила на него свои огромные, цвета вишневого варенья глаза, оглядела и по-польски сказала: - Pan napewno siк pomylil.( Пан, наверно, ошибся). Она говорила отрывисто и неохотно, откровенно тяготясь его присутствием. - Это я - Менахем. Ваш табор когда-то стоял в Литве... в нашем местечке… на косогоре. Ты мне еще гадала по руке… - Pо zydowsku, niestety, nie rozumiк (По-еврейски я, к сожалению, не понимаю.) - Я Менахем… Тот, кто выручил вас, когда ваша Зоська пала... Помнишь? - Na Litwie nigde nie bylam.Cale zycia spжndzilam na Slаnsku. (В Литве я никогда не была… Всю жизнь жила в Силезии…) - Ты мне тогда нагадала и любовь, и счастливое будущее. Все прелести жизни… всё, кроме Майданека, - не сдавался Менахем. Но та, которую он назвал Ильдой, не откликнулась на его воспоминания. Она спрятала в лохмотья Бог весть, где раздобытый осколок зеркальца и вприпрыжку, как зверек, пустилась к выходу - Przepraszem pana, pan mnie z кims pomylil. Szukajcie w drugim baraku swoje Ilde. W№tpiк, ze vam uda. Tu ludzie prawie codzienie sie zmeniaj№ – do niepoznania. (Простите, пан, с кем-то вы меня спутали. Поищите свою Ильду в другом бараке… Но вряд ли пану повезет. Тут люди даже за день меняются до неузнаваемости.)
Ильда, Ильда, повторял оцепеневший Менахем. Он ни с кем не мог ее спутать. Ни с кем. Это, голову на отсеченье, - она, это ее глаза, уши, походка, голос… Просто из гордости не желает признаться, не хочет, чтобы ее видели такой униженной и безобразной и больно жалили ненужной и обидной жалостью. Всё, что она кому-то когда-то нагадала - златые горы, пиковые дамы, долголетие, светлое будущее – всё эт
|